вход

хроника

клуб

корзина

мейл

Дымерец Р.
drostyslav@yahoo.com

Власть символов и символы власти
в современной культуре

Цель моего доклада состоит в том, чтобы выявить моменты соотношения понятий символа и власти и то, как это соотношение проявляется в современной культуре. Трудность поставленной задачи заключается в том, что до сих пор не существует в философии общепризнанных определений ни для понятия символа, ни для понятия власти, ни, насколько мне известно, для понятия культуры. Понятие власти как бы внутренне сопротивляется тому, чтобы быть уложенным в любые теснящие его рамки. Эту же черту мы можем отметить и для понятия символа. Власть, если она хоть как-то ограничена, уже не может быть названа властью. Однако, в отличие от понятия символа, понятие власти легко уживается с массой синонимов. Такие слова как “сила”, “могущество”, “мощь”, “авторитет”, “насилие”, “способность”, “возможность”, “качество” (например, в выражении “у него есть необходимое качество, чтобы сделать это”), “право”, “владение”, “доминирование”, “господство”, “гегемония”, “контроль”, “зависимость”, “энергия”, “крепость”, “воля” (например, в выражении “у него было достаточно воли, чтобы добиться этого”), “принуждение”, “полномочия”, “доверие” (например, в выражении “ему не оказали доверия, и поэтому он не занял эту должность”), “влияние”, “давление” и множество других создают определенный синонимический ряд, обозначая явления, которые в целом составляют бытие власти. Эти слова очерчивают определенный аспект жизни, который можно было бы обозначить как состояние власти. Можно, например, сказать “ему не удалось сделать это”, имея в виду, что “у него не хватило на это способностей”, т.е. что “он по природе не в состоянии это сделать”, “не может”, “не властен”, и т.д. Каждое из этих слов не просто указывает на отношение к предмету, но и сообщает что-то о его бытии: человек не только смог (или не смог) сделать (или не сделать) что-то, но его бытие оказалось внутренне связанным (или не связанным) с возможностью осуществления им своей цели.

Понятие символа, в отличие от понятия власти, избегает любых попыток сближения его с другими понятиями, даже такими, казалось бы, близкими ему, как, например, понятие знака, аллегории, метафоры; однако, с другой стороны, это понятие также претендует на универсальность — на универсальность внутренней связи между способностью, или властью быть и наличным, актуальным бытием. Все это не может быть сведено к тому, что И. Кант назвал “изображениями по аналогии” или “символическими гипотипозами”. Символ обязательно включает в себя отношение к своему содержанию. Иными словами, символ небезразличен к своему содержанию. Знак абсолютно индифферентен к тому, на что он указывает, метафора — это только оболочка, в которой переносится некое содержание, аллегория — это маска, скрывающая его; для символа же его содержание является его жизнью. Символ не является аналогией, ибо он не указывает на существование чего-то иного; символ возникает в момент пересечения в переживании человека мира наличного и мира возможного. Существование символа зависит от способности человека переживать иное, воображаемое бытие.

Мне представляется важным выделить здесь именно творческий, а не изобразительный аспект символа. Это именно тот аспект, который прежде всего связывает символ с властью, понимаемой как творческая способность. Творческий аспект символа связан прежде всего со словом, а не с изображением. Это подчеркивается практически во всех религиях. Слово многозначнее любого изображения. Благодаря тому, что слово может быть отделено от любого предмета, в связи с которым оно первоначально возникло, и связано с любым другим предметом, оно обладает универсальной властью. Способность человека осуществлять это называется воображением, или фантазией. Именно благодаря своей способности не столько из-ображать мир, сколько во-ображать его, слово обладает такой властью. “Если мы можем отделить зелень от травы, голубизну от неба, красноту от крови, мы уже в какой-то сфере обладаем волшебной силой, и в нас пробуждается желание использовать эту силу в мирах, лежащих за пределами нашего сознания. [...] Человек станет творцом вторичного мира”, [он сможет] “не только создать “вторичный” мир.., но и повелевать верой в этот вымышленный мир”, — писал Джон Роналд Руэл Толкин в эссе “О волшебных сказках”. Фактически то же самое делал Платон, когда рассматривал идеи вне зависимости от их соотнесенности или несоотнесенности с определенными предметами. И именно поэтому людей, владевших такой властью постигать идеи, Платон считал необходимым ставить во главе своего идеального Государства. Цицерон перевел платоновское idea как мысленный образ (cogitata species), помещаемый в глубине собственного духа художника, соотнесенного для Цицерона с мощью и величием.

В немецкой классической философии, а именно у Ф. В. Й. Шеллинга, мы встречаемся с учением об идеях (собственно, с учением о трансцендентальном идеализме), нуждающемся в опоре на понятие осмысленный образ (Sinnbild), которым в немецком языке переводится слово символ. “Осмысленный образ”, на наш взгляд, так же отличается от “мысленного образа”, как ставшее отличается от становления, а понятие от воображения. Своими призывами объединить в идее понятие и образ Шеллинг подтверждает факт их разъединения, которое, по его мнению, является причиной утраты изначальной “мифологической мощи”. Мы видим, как тесно в истории философии понятие символа, рассматриваемое в связи с понятиями воображения и фантазии, оказывается связанным с понятиями силы, мощи, величия, а в обобщенном смысле, власти; и если рассматривать символ только как изображение или отображение, то эта связь будет ускользать от внимания исследователя.

В отличие от понятия, которое является инструментом, при помощи которого мы хотим охватить мир, понять его, овладеть им, символ — это что-то, что овладевает нами, нашей мыслью, нашими представлениями — помимо нашей воли живет в нас, живет нами. Если понятие представляет собой нашу попытку властвовать над миром посредством нашей мысли, то символ представляет собой власть мира над нами в нашей мысли. Наша мысль порабощена символами, которые владеют нашими понятиями. Символы формируют наши понятия, а, следовательно, наши решения. Символы обладают властью над человеком. Властью не символической, а вполне реальной. Человек живет, творя символы, и потому мир, сотворенный человеком, мир человеческой культуры, есть мир символов, который, в свою очередь, определяет мышление и жизнь человека. Мир культуры, созданный творческой властью человека, властвует над самим человеком.

Для современной культуры характерен определенный антагонизм между понятием и символом.

Напротив, у Платона, к примеру, понятие и символ пребывали в идеальном единстве. Идея для Платона — это одновременно и понятие, и символ. Поддержание гармонического равновесия между непредсказуемостью, неопределенностью, многоаспектностью, случайностью символа и строгой определенностью, обязательностью, неотвратимостью, принудительностью понятия, или закона есть то, что Платон называет справедливостью, вкладывая в это слово значение как понятия, так и символа. Для Платона справедливость — это не понятие, и не символ, но идея, т.е. и понятие, и символ. Идея — это некая со-бытийная связь понятия и символа, это событие, в котором нераздельно осуществляются и символ, и понятие. Перекос в любую из сторон уводит от философии: преобладание символа уводит в мистику, преобладание понятия — в схоластику. Философия как со-бытие в идее (или идеальное событие) — это равномерное и соразмерное со-общение понятия и символа. Греки называли такое со-общение Судьбой и отдавали его во власть оракулов. Преобладала мистика мифа. Евреи называют такое со-общение Заветом, или договором между Богом и избранным народом. Преобладает мистика закона. В христианстве такое со-общение называется Откровением (или, выражаясь языком науки, открытием) и соотносится с трансцендентальной силой личности или же с силой воплощающего божественную энергию лика. Преобладает мистика поступка или деяния (даже если, как в случае М. Лютера, поступок называется верой, в случае Ф. Бэкона знанием, а в случае Р. Декарта — мышлением).

Бэкону принадлежит афоризм, отождествляющий знание и власть. Последователь Бэкона Д. Локк в своей эпистемологии отождествляет власть и идею, разумея под идеей понятие. До этого власть признавали в основном за символом. Проблемой перевода власти из символического в знаковый, т.е. понятийный, механизм в 17-м веке занимается Т. Гоббс, правила понятийной расшифровки психологических символов демонстрируют, в частности, Ф. де Ларошфуко и Ж. де Лабрюйер, в то же время о неадекватности такого перевода предупреждает Б. Паскаль.

После почти трехвекового триумфа понятия в 20-м веке вновь в полный голос заговорили о власти символа. З. Фрейд говорит о вторжениях в наши сознательные представления символов подавленной сознанием сексуальной энергии, К. Г. Юнг — об архетипах, т.е. коллективных символах, властвующих над человеческим сознанием, Э. Фромм — о символах, определяющих структуру общества и социальное бытие человека, Э. Кассирер — об априорной способности человека к структурированию бытия в “символических формах”, А. Лосев — о символе как бытии смысла, проявляющегося в способности человека получать и сообщать смысл бытия. Кроме того, говорят также о символах, определяющих пол, возраст, социальное положение, политический строй, культуру и т.д. В научный оборот вводится, например, представление о культуре как символической структуре, имеющей самодостаточное, независимое от самой человеческой природы, по выражению Лесли А. Уайта, “экстрасоматическое” бытие.

В связи со всем этим возникает вопрос: можно ли вести речь о бытии личности в том случае, когда явно отсутствует способность самостоятельно определять себя в мире? Ведь оказывается, что сфера высших достижений человеческого духа, т.е. сфера культуры, может быть представлена или как сфера, зависящая от власти бессознательного, или как сфера, зависящая от сверхчеловеческих сил, сообщающих человеку закодированный смысл его бытия, или же как сфера действия созданных самим человеком символических структур, т.е. как некий виртуальный мир, над которым, хотя он его и создал, человек нисколько не властен — наоборот, мир этот властвует над ним. Можно ли в таком случае говорить о бытии личности и как вообще теперь говорить о бытии? В крайнем случае (я имею в виду раннего Л. Витгенштейна) вопрос даже ставился о том, имеет ли смысл вообще что-то говорить, т.е. пытаться передавать сообщение в знаковой форме? Ведь если со-общение в принципе невозможно, то любой акт коммуникации теряет смысл. Действие или поступок или лишаются возможности быть осуществленными, или же утрачивают смысл. Понятие, таким образом, оказывается абсолютно бездейственным, ибо в результате своего кажущегося триумфа оно полностью утрачивает способность быть средством со-общения. Возвращается эпоха торжества символа, с одной стороны — в виде нового увлечения мистикой, с другой — в виде сверхзаформализованной логики.

Власть символа, на мой взгляд, может быть объяснена тем, что во многих отношениях символ оказывается более эффективным средством сообщения, чем понятие. Символ часто скорее достигает цели — благодаря своей связи с переживаниями человека. Не признав того, что символ является средством сообщения, мы всегда будем вынуждены рассматривать культуру отдельно, а человека отдельно.

В чем же специфика символа как средства сообщения? Дело в том, что символ — это не просто переносчик сообщения, про который можно было бы сказать, что он непонятно вообще какое к самому сообщению имеет отношение, — так, нечто вроде оказии, — нет, символ представляет саму возможность существования сообщения. Если сообщение вообще возможно, то оно возможно, прежде всего, как символ. Ведь любое сообщение — это всегда сообщение, передаваемое другому, и принимаемое другим. А другой — как другой — может существовать для нас только посредством нашего воображения. В ином случае он будет просто мыслиться нами как некое отражение нашего “Я”. Изображение и отображение являются результатами рефлективного мышления и этим отличаются от воображения. Все же, что мыслится посредством воображения, может быть представлено как символ.

Поскольку символ представляет некую форму сообщения, то он обладает и характеристиками сообщения.

Сообщение — это определение: другой определяется как не-Я, и сообщение о нем — это сообщение о другом. Существование другого определяется возможностью его существования, т.е. его властью быть собой, это же является и необходимым условием сообщения и, собственно, первичным сообщением. Первичное сообщение — это сообщение “Я есть”. Бытие само по себе — это уже сообщение. Но поскольку бытие предполагает возможность быть, то оно есть также сообщение об этой первичной возможности.

Возможность быть определяет горизонт бытия. Наличное бытие имеет возможность становления. Эта перспектива становления бытия представляет иную реальность бытия. Она не есть наличное бытие, но возможность обналичивания бытия. Становящееся бытие способно всякий раз стать наличным бытием, но, в то же время, оно — больше своей наличности, оно несводимо к ней, оно имеет возможность стать чем-то иным. Хочу здесь подчеркнуть, что речь сейчас не идет о феноменологической редукции как методе познания. Речь идет не о методе познания, но о возможности бытия познания, т.е., если использовать гуссерлевские понятия, о возможности как “эйдосе”. Следуя этим (возможно, гуссерлевским, возможно, неоплатоническим) путем до конца, мы просто вынуждены отождествить власть и символ. Однако нашей целью не является простое постулирование такого тождества, перед нами стоит задача выявить ту связь, которая лежит в его основе. А там, где есть связь, там всегда есть и различие.

Возможное бытие не есть наличное бытие, а значит, оно может быть интерпретировано как бытие ложное. Поскольку возможное бытие есть бытие символическое, то мы можем сказать, что символическое бытие есть бытие ложное. Ложное — в смысле не наличное. Сообщение о любом не наличном бытии может быть воспринято как ложное сообщение. Любое существо, не способное к символическому мышлению, воспримет символическое сообщение как ложное или фальшивое. Однако символическим является, фактически, любое изменчивое, становящееся сообщение. Кассирер считал, что символическое мышление, т.е. мышление о возможном, является отличительной особенностью человека. Исходя из нашего рассуждения, можно сделать вывод, что способность лгать присуща только человеку. Эту мысль мы встречаем у Ю. Лотмана, писавшего, что “Животные, охотясь или защищаясь, могут применять тактику обмана. Однако им чужда ложь, т.е. немотивированная и бескорыстная неправда”. Лотман задается вопросом о том, какую “существенную функцию помимо склонности людей обманывать друг друга” выполняет ложь? При анализе этой проблемы он обращается, в частности, к “Ревизору” Гоголя. Чего добивается Гоголь, который, по выражению Лотмана, “создав образ Хлестакова, сотворил целую поэму лжи как чистого искусства, лжи, находящей удовольствие в себе самой и упивающейся своей собственной поэзией”? Лжет Хлестаков “оттого, что у него “легкость в мыслях необыкновенная”. Его мысли обладают способностью отрываться от реальности и образовывать собственный, ничем не ограниченный и ничем не контролируемый, мир. Ложь дает Хлестакову некую степень свободы, возвышающей его над ничтожной реальностью петербургского чиновника”. Своей ложью Хлестаков создает фантастический, но в каком-то смысле возможный и потому реальный мир. И реальность эта даже становится наличной. В какой-то момент Хлестаков, встречая по отношению ко всему, что он говорит, доверие, действительно обладает реальной властью, соответствующей представленному им образу. Созданное им символическое, возможное бытие обналичивается в реальной ситуации. Хлестаков в действительности получает реакцию, соответствующую заявленному им образу. Два мира пересекаются. Реальное и возможное соединяются в единое бытие мифа. Гоголь показывает, как в самой обыденной реальности, “из ничего” создается миф — просто потому, что людям нужен миф. Миф нужен людям не потому, что им нужно во что-то верить (в этом отличие мифа от религии), а потому как раз, что им нужно представить (что в данном случае — то же самое, что противопоставить) себе что-то невероятное. Люди хотят, чтобы им представляли образы, в которые они обычно не в состоянии поверить. Люди хотят присутствовать в процессе воображения. Чем фантастичнее представление, тем оно желаннее. Если мы проанализируем причину успеха любого произведения искусства (неважно, какого искусства, массового или “высокого”), мы увидим, что оно сохраняет свою популярность до тех пор, пока в состоянии поддерживать в публике ощущение присутствия в процессе или состоянии воображения. Только в этом случае искусство сохраняет свою власть. Это касается любого явления культуры: для нас существует то, что способно удержать нас в состоянии своего воображения, т.е. в состоянии производства символов. То, что достоверно, понятно, то не приковывает к себе нашего внимания, потому что оно уже подчинено и присвоено нами; властью над нашим воображением, а, следовательно, и над нами обладает невероятное и недостоверное, т.е. символ. Наука сейчас зачастую привлекает людей больше, чем миф, но вовсе не потому, что она более понятна, а как раз потому, что она зачастую менее понятна. Людей завораживает то, что, совершенно не понимая принципов, на которых базируется наука, они, тем не менее, оказываются в состоянии с ее помощью воздействовать на мир. Они часто даже не задумываются над тем, что они производят, им нравится сам процесс осуществления в действительности воображаемого мира.

Таким образом, самая обычная и заурядная вещь является на деле самой фантастической. Встать завтра утром, пойти на работу — что может быть обычнее? Но для этого необходимо только, чтобы весь космический, хуже того, политический и социальный порядок, который существует сегодня, существовал и завтра. Обычно мы об этом не задумываемся, но тот, кто сумеет заставить нас всерьез вообразить, что того, к чему мы привыкли, завтра может не быть, надолго поразит наше воображение и будет обладать над нами подлинной властью.

Миф, религия, наука и сказка обладают властью над людьми не потому, что принуждают их поверить, что тo, что они рассказывают, — правда, а потому, что принуждают их поверить в то, что это может быть правдой. В том, как они это делают, и проявляется разница между этими типами воображения.

Прелесть сказки в том, что она совершенно понятна. Заранее известно, как она должна закончиться. Толкин говорил, что сказка обязана иметь хороший конец. Интересно не просто слушать или читать сказку, а участвовать в ее воображаемых событиях. Ребенок, в сотый раз слушая любимую сказку и задавая поминутно вопросы, на самом деле “пробует” возможные ходы и каждый раз с неизменным удовольствием убеждается, что плохой конец невозможен. Настоящий смысл сказок и состоит в этой непрерывной возможности присочинительства в рамках устоявшегося канона.

Миф, при всем внешнем сходстве со сказкой, отличается от нее тем, что он не должен быть понятен. Смысл мифа не в том, чтобы побуждать человека к сочинительству или к вере, а в том, чтобы побуждать его к действию. Конец у мифа не только не установлен, но полностью зависит от действий человека. Человек постоянно творит миф своей деятельностью. Поэтому к области мифа относится любое упорядочивающее действие человека, т.е. любой поступок. Например, если человек каждое утро встает в 6.00, то это является одним из мифов, которые он создает.

Религия и наука должны быть совершенно непонятны. Обе они основываются на законе, а закон есть то, что не подвластно никакому определению, ибо закон сам есть начало и конец всех определений.

С точки зрения религии, все, что возможно в какой-то момент времени, существует всегда; с точки зрения науки, все, что существует в каком-то месте пространства, возможно везде. Ни то, ни другое понять нельзя. На практике, определенная религия существует до тех пор, пока она способна создавать веру, а наука — до тех пор, пока она способна порождать сомнения. Верят в изменчивость, сомневаются в постоянстве. Изменчивое недоступно проверке, потому даже сомневаться в нем, означает верить в него. (Вера поддерживается мышлением: до тех пор, пока мы думаем о чем-то, мы в это верим.) Постоянное слишком невероятно для тех, кто сам непостоянен, и потому от него постоянно требуют доказательств своего постоянства.

Возвращаясь к образу Хлестакова, отметим еще один интересный момент: чем больше Хлестаков лжет, тем больше ему верят. Тут, на мой взгляд, срабатывает один из важных принципов власти — изменчивость. Символ — это становление, чистая возможность, безналичная ценность. Символ — нематериален, он всегда не есть то, чем он является. Т. Мор в “Утопии” указал на то, что деньги имеют не реальную, а символическую ценность, выразив, таким образом, сомнение в их могуществе. Почти одновременно с ним Н. Макиавелли сказал то же самое про Властителя, в котором он видел символ индивидуального могущества человека (virtú), а М. Лютер — про Римскую Церковь, обвинив ее во лжи. Столетие спустя Ф. Бэкон и Р. Декарт объявили, что все накопленное до сих пор человечеством знание является ложным. Еще через сто лет Б. Мандевиль объявил мораль выгодным обществу лицемерием. И когда, наконец, Д. Юм назвал любое понятие фикцией или иллюзией, тогда пришлось (и это попытался сделать Кант) обратиться за помощью к символу. Оказалось, что любое понятие может быть представлено как обналиченный символ, любая ценность — как обналиченная страсть. После этого взволнованные романтики стали везде искать личность. Человек и все им произведенное, т.е. то, к чему как раз в это время прочно прикрепляется название культуры, становится образом и лицом понятий, персонажем. В символе начинают искать “идейное содержание”. Становится ясно, что для того чтобы проявить свою власть, символ должен обрести лицо. Или лик.

Вспомним, как в финальной сцене гоголевского “Ревизора” реальная власть государства является в облике реального жандарма. (Можно вспомнить и противоположный ей по настроению, но идентичный по смыслу торжественно-ликующий финал бетховеновского “Фиделио”.) Персонажи гоголевской пьесы на какое-то мгновение позабыли о том, что реальная власть всегда должна быть в форме. Та же мысль “звучит” и в другой “немой сцене”, которую мы находим в “Борисе Годунове” Пушкина. Как и у Гоголя, реальная власть описана у Пушкина очень сдержанно, ремаркой из двух слов: “Народ безмолвствует”. На фоне этой реальной, но затаенной мощи все иные, постоянно переоблачающиеся власти выглядят совершенно беспомощными и, по сути своей, ложными. Это — лже-власти. Все они — самозванцы. Да, они создают свой виртуальный мир, свою систему символов, но эти символы или совсем не переживаются народом, или переживаются им по-своему, иначе. Символические миры почти никогда не совпадают, а если такое случается, то такие события описываются в священных книгах.

Какой же можно из этого сделать вывод?

Реальная, наличная власть должна обладать строго определенными, узнаваемыми чертами. Она должна быть статична и потому ясна и понятна. Это второй важный принцип власти. На первый взгляд, он противоречит первому принципу — принципу изменчивости. Однако это противоречие снимается точно таким же образом, как Платон идеально снимает противоречие между понятием и символом. Точно так же, как идея у Платона — это и понятие, и символ, точно так же власть — это и становление, и ставшее; это — и вечная изменчивость (вспомним Гераклита), и застывшая форма (вспомним Аристотеля). Власть — это и мифология, и идеология; это — и демагогия, и казарма. Власть — это утопия: когда она есть, она — благо, когда она благо — ее нет. Власть непостижима и абсурдна. Она может быть и внешне бесформенной, но при этом неумолимой — как в романах Ф. Кафки. Э. Канетти назвал Кафку величайшим среди поэтов экспертом по вопросам власти. Вероятно, он имел в виду, что о власти можно что-то по-настоящему сообщить, лишь обладая такой силой воображения, какая была у Кафки.

Власть всегда не здесь, на нее нельзя указать. В этом смысле можно сказать, что власть трансцендентна. Ничто не может быть определением власти, власть неопределима, ибо любое определение власти означает ее определенность, а значит ограниченность. Власть несводима к понятию. Власть — это символ и она выражается символами.

Символом власти может быть любая вещь. Вещь — это символически обозначенная власть. Ибо вещь есть, если она может быть.

Власть символически прорывается в вещь и охватывается ее значением. Она символически обозначается вещью. Иначе говоря, власть передает сообщение посредством символа. Передавая сообщение о власти, символ сам является властью.

Таким образом, мир, созданный человеческим воображением, мир символов, мир культуры возвращается в реальный, наличный мир как овеществленная или извещенная власть. Воображаемый, виртуальный, властный мир извещает себя в реальном мире, становится в нем вещью среди вещей. Покоряя этот мир, он одновременно и подчиняется ему, встраивается в установленный порядок.

Культура, таким образом, имеет власть над людьми потому, что она аккумулирует в себе власть символов. Культура, или система символических связей, т.е. связей, имеющих для нас символическую ценность, поскольку они структурируют, т.е. обналичивают бытие в нашем переживании, в реальном мире осуществляется как определенная система контроля над поведением людей. Происходит это посредством распространения символов.

Любая власть имеет тенденцию умножать свои символы: чем власть больше, тем больше переживаний с ней связано, и каждое переживание фиксируется в памяти посредством определенного символа. Объем знаковой системы вещей определяет объем обозначенной системой власти.

С увеличением количества символов увеличивается количество форм культуры.

Современная культура стремится к глобализации. Соответственно, она, с одной стороны, стремится к глобальной аккумуляции символов, а с другой — к глобальному распространению определенного набора символов, обладающих наибольшей активностью. Каждая культура стремится к регенерации власти в той символической форме, которая лежит в основании этой культуры. Современная культура — многолика, ибо она глобальна, но, думаю, можно сказать и по-другому: современная культура глобальна потому, что она многолика. В ней сталкиваются и обустраиваются различные символы, в том числе и различные символы власти. Символы различны, потому что они связаны с различными переживаниями. Символ нельзя навязать. И нельзя убедить его принять. Сам по себе символ — это только знак. Собственно символом он становится в момент переживания, а как передать переживание? (Посредством насилия в самом широком смысле этого слова. Внушая любовь, мы тоже совершаем насилие.) В этом обстоятельстве, как мне представляется, кроется причина того, что глобальное распространение в современном мире получает не столько культура, сколько цивилизация, которая хотя и является плодом определенной культуры, однако все же принципиально отличается от нее тем, что она есть не система символов, но система знаков. В цивилизации взаимное переживание заменяется договором сторон. А стороны, с каким бы совершенством они ни были сопряжены, все же не составляют еще единого целого, а только более или менее искусно ориентированные друг относительно друга части.

 


Философский клуб "Минерва" 07.2001.

Хостинг от uCoz